Кирсановы гармошки
ожил дед Кирсан без года до ста лет, он был последним исконным жителем деревни Оденьево. Дальше деревня перешла к художникам. Он с ними еще прожил в соседстве лет двадцать, кое-что им порассказал, кое-что и отдал.
Хотя дед и был старейшим в округе, но на деда мало походил — борода не росла. Сам коренастый, костистый, лицо скуластое, но без бороды казалось женским. Жил в нем неистребимый предприниматель, это видно было и по глазам с хитрым прищуром. Дед непрерывно заключал всякие сделки: и мелкие, и крупные — лошадные. В чарозерской глухомани целые табуны лошадей паслись на поскотине. Кирсан покупал их там и гнал на ярмарки в Никольский Торжок, да на летнюю Кирилловскую. А зимами гармошки делал, большой мастер был. Гармошки эти спасли его потом от верной смерти в лагере. Все земляки погинули в той ссылке, он один в живых остался.
В лагерь дед Кирсан попал как раскулаченный. Был признан председательшей кулаком за то, что имел-де работника на мельнице. Ветряная мельница стояла на бугре на Горах, там, где теперь дом писателя Юрия Коваля. Для всех деревень в округе эта мельница муку молола. Своих детей у Кирсана не было, жил в семье приемыш, он и стал причиной обвинения: получалось, что “кулак” Кирсан применял наемный труд.
Раскулачили его, значит, отобрали мельницу, но попользовались ею недолго — некому на ней стало молоть. Она вскоре развалилась. А самого “эксплуататора” арестовали, посадили на телегу — увозить. Вся деревня провожать пошла, бабы голосили. Пришла и председательша, как бы благословить на путь-дорожку, пошла следом, как бабы шли, держась за телегу. Сама все в лицо заглядывает, вроде спросить что-то хочет.
— Да иди ты! — пнул ее по рукам Кирсан.
Довезли до Гориц, там вместе с другими посадили на баржу и потянули на север. Будто новую жизнь открывать им надо. Народу много погрузили на баржу и все таких же горемычных кулаков, как Кирсан. Долго ли, коротко ли, а доставили их в карельские шахты, немало там и кирилловских мужиков оказалось.
Спустился Кирсан в шахту, поработал малость и понял, что живым его никто отсюда не выпустит, надо как-то самому выпутываться — выживать. Признался он случаем, что гармошки умеет делать. Сделал первую и начальнику подарил. В охране тоже были деревенские, свои же, зверствовать не зверствовали, но и не больно жалели. Им самим тоскливо на шахте было, а как гармошка первая появилась да заиграла, больше Кирсана в шахту не спускали, так он всю ссылку гармошки и делал.
Всех удивляло, как это из ничего такая красивая вещь получалась, да еще и веселила. Кирсан подбирал всякий хлам, ковырялся, стучал, а выходила добротная, по всем правилам сделанная гармонь. Из брошенных консервных банок он делал уголки для мехов, из проволоки — клапаны к голосам, из гребней — кнопки, а фанеру с ситчиком на корпус давало начальство. Соорудил он верстачок и пресс для обработки консервных банок, наладилось целое производство.
Так появились в Карелии известные всему Северу кирилловские гармошки, сделанные Кирсаном Андреевичем Смирновым из деревни Оденьево Цыпинского погоста, а тогда уже Ферапонтовского сельского совета. Было по шахтам тихо, стало — с музыкой. Весело не весело, а унылые обиталища они оживляли. Не один заключенный поминал мастера добрым словом, самому же мастеру они и вовсе жизнь спасли.
— Вот ведь какая штука — жизнь, — рассуждал с соседом-художником дед Кирсан, доживая остатние годы в своей деревне, в дедовском еще доме. — Попал в острожники, а до того сам в охране был. В Закозье Кишемскую часть канала делали. А канал этот прозывался каналом герцога Виштембергского, или как его там, входил он в Мариинскую систему, что теперь Северо-Двинской зовется. Что ты хочешь?! — весь Волго-Балт на костях стоит, и прежде его узники строили, и потом. В четырнадцатом, в германскую, там работали пленные австрийцы, а я охранником был.
Дед помолчал с минуту, смотря себе под ноги, и, вздохнув, продолжил.
— Зимой они вручную землю копали, никто их тоже не берег. Много их тогда погибло. Закапывали их прямо тут же, на канале. Жили они в деревянных бараках, потом мы сами в таких же жили. Среди немцев тоже умельцы были, из ничего чудеса делали. Вон, на комоде у меня шкатулочка стоит, австрийцем сделана, чудная, без ключика открывается, а не открыть, пока не дознаешься.
— Дед, как ты немцев-то охранял, на часах стоял? — спросил его верный слушатель-художник.
— Я их вовсе не охранял даже. Что их охранять — голодных? Куда они по снегу-то побегут на чужбине? Снега по шею, а они худые, как жерди. Много их закопано на канале. Вот ведь жизнь как обернулась, сперва я закапывал, потом меня чуть не закопали. Да вот — гармошки спасли, — дед хитро улыбнулся, — они меня и потом еще спасали от голода.
Кирсан, когда вернулся, опять гармошки стал делать. Самая ответственная часть работы — голоса делать, тут тонкое чутье иметь надобно.
И вот ведь чудеса какие бывают, на его гармошках сверкал тот же яркий голубец, что у Дионисия на фресках. А обнаружилось это вот как.
Зашел к Кирсану сосед Евгений Соколов, копировавший тем летом фрески, а дед в мастерской своей искал что-то из инструментов. Там было неряшливо, потому что хозяин уже плохо видеть стал и не работал почти. Обратил внимание гость, что по верстаку рассыпан голубой порошок.
— Что за чудеса такие! — оторопел Женя. — Откуда, дед, у тебя этот порошок? Точно от фрески часть.
— Ошибиться невозможно, это голубец, — утвердился он в догадке, растирая пальцами один из комков. Он только что из собора, копия не закончена, но эту краску, кажется, и с закрытыми газами ни с какой не спутаешь.
— Она и есть из собора, — подтвердил дед Кирсан. — Я ее там в тайнике нашел. На самом верху, в своде тайник есть, отверстие малое, а влезешь туда, в рост стать можно. Полез я туда, думал, клад найду, все тогда клады искали, даже на кладбище рыли, все думали, что монахи богато жили и золото прятали. Приставил я лестницу к окну, открыл окошко, влез в него, подобрал лестницу и приставил к тайнику. Смотрю, горшки там стоят на полке в ряд и на низу. Ну, думаю, денег сколько! Я к свету — ан, не деньги там и не золото, а порошки разные. Какие краски на этой самой фреске вокруг по стенам, такие и порошки в горшках. Понял я, что это краски, и забрал.
— Где они? — застонал художник.
— На гармошки издержал, краски для них делал. Олифу мы сами варили, а красок где было достать? Времена трудные. Я этот порошок в олифе разводил, получалась отменная краска. Ни у кого таких красивых гармошек не было, как у меня. Нет теперь ни порошков, ни гармошек. Осталось только голубого немного, его больше других было. Вот тебе и вышел клад в тайнике.
— Как же ты мог! Это же лазурит, полудрагоценный камень, а зеленый был малахит, а ты — на гармошки…
— А что было делать? Надо было жить.
— Как ты думаешь, — спросил Женя тихо, уже успокоившись, — почему именно в соборе краски прятали, да еще в тайнике?
— Где ж их и прятать, как не в соборе?! Думали ведь раньше, чем дальше жить будут. Вот, возьми, к примеру, нашу жизнь. Сделал, чего просили, да и с глаз долой. А как без него будет, и дела нет. А тот, что в монастыре писал, большой мастер был. Разрисовал все, ан, думает, если чего повредится, где будут краски искать? Не найдут такого. А и найдут — так не в цвет. Вот он и оставил впрок для новления. Ценил он свои фрески, вот в тайник и спрятал порошки. Большой мастер был! Чего он рисовал, я того не разумею, божественное все, а по краскам-то — диво! Небесное все, оттого и голубое. Вишь, как сверкает, как глазок на иконе.
— А почему у тебя порошок ноздреватый такой и кусочками?
— Слежался, много годов лежал.
— Дед, — Женя посмотрел на него с последней надеждой, — отдай ты мне этот голубец, я его сохраню, пусть люди знают и видят эту красоту.
— Бери, коль надо. Вишь, время-то какое было… Издержал все.
(с) Е.Стрельникова
|